«Надо его успокоить», – подумал Абакумов. Но тотчас же забыл об этом. Он допил второй стакан, машинально им себе налитый. Потянулся за бутылкой, налил третий, подумал: «Хорошо бы коньяку выпить. Или водки». Глаза его были прикованы к темному узору мягкого ковра. Мерещился шелест короткой шелковой юбки и чьи-то легкие, обнаженные ноги. Он думал ревниво и страстно: «Когда он звал Любу, она приходила, исполняла все, что он захочет. Если он, усталый, сидел здесь и если ему приходила фантазия увидеть мелькание голых, пляшущих ее ног, она обнажала ноги, и он садился за этот рояль, такой чужой, по-видимому, этой деловой храмине, играл, и она танцевала. Вот зачем здесь рояль. И недаром есть пьесы такие, что Люба всегда взволнована, когда слышит их».
Звук, подобный стону, вырвался из его уст.
Он встал и поспешно пошел по ковру, словно прогоняя мечтаемую легконогую плясунью. Дошел до двери, повернул, прошелся к окну и опять сел на свое место.
Горелов сидел, опершись локтями на стол, и продолжал говорить о своем, – о своей святыне, о своей любви, о падениях и об изменах своих, о великой тоске ее жизни и своей жизни. Абакумов слушал его невнимательно и думал, что у Любы, кроме ее души, и ее кротости, и ее нежности, есть еще и тело, страстное и чувственное сплетение волнений очарований и приманок, тело, в котором струится пламенная кровь, в котором бьется жаждущее радостей сердце; тело, влекущее к себе, когда оно скрыто одеждами, и осиянное всем яростным сонмом желаний, когда оно обнажено. И этим ее телом, со всем его зноем, со всеми его восторгами и упоениями, владел другой! И этого безмерно волнующего тела никогда не видел он, профессор Абакумов. И этим телом он, человек, уважаемый всеми и заметный в науке, хочет владеть, как дикарь, как зверь. И мысль об этом теле волнует его, и заставляет его ревновать, и делает его подобным всякому, кто на этой грубой земле готов вступить в единоборство с другим из-за той, которую хотят оба.
Минуты возбуждения сменялись тяжелыми, свинцовыми приступами гнетущей апатии. Абакумов старался направить свою мысль к созерцанию идеальных совершенств и достойных отношений, но непослушные мечты тяготели к страстным, волнующим областям темной жизни. И от этого такое презрение к себе самому вдруг почувствовал он, что иногда ему хотелось уйти поскорее отсюда и в эту же ночь убить себя.
«С этим надобно покончить, – говорил он сам себе, – и чем скорее, тем лучше».
Абакумов заметил наконец, что Горелов настойчиво повторяет одно какое-то слово. Вслушался.
– Да вы не волнуйтесь, Василий Матвеевич, – говорил Горелов, – успокойтесь, не волнуйтесь.
Абакумов принудил себя улыбнуться.
– Я совершенно спокоен, Иван Андреевич, – сказал он. – Настолько спокоен, насколько это возможно в данном положении. Если хотите, я, конечно, волнуюсь. Но вы понимаете…
– Понимаю, – сказал Горелов, – у всех у нас в жилах кровь, а не патока. Но мы должны решить это дело как разумные и добрые люди, как христиане, а не как дикари. Распинать женщину, терзать ее душу мы не станем.
– А если она уже распята? – угрюмо спросил Абакумов.
Голос его дрогнул. С внезапною ясностью представился ему угрюмый холм распятия под свинцовыми тучами, тяжело нависнувшими над безрадостною пустынею, – и на холме грубо сколоченный из двух неровных и суковатых бревен крест, – и на кресте пригвожденная нагая женщина, Любовь. Тело ее висит на пробитых громадными гвоздями тонких ладонях и тяжело опирается на гвозди, вбитые в нежные стопы. Колени согнуты, чтобы крепче были прибиты ноги к дереву, и все тело вытянуто и дрожит от непомерной страстной муки.
– И с креста снимем, – сказал Горелов. – Друг мой, она любит вас, вы – ее. Вот основное. Все остальное надо подчинить этому. Как это сделать, мы обдумаем. Самое простое и разумное, – я дам ей развод. По моей вине, конечно, чтобы ей не было помехи повенчаться с вами.
Абакумов молча пожал ему руку. С горьким упреком чему-то он подумал: «Надо мне радоваться? А эти долгие, долгие годы, – невыносимо долгие».
Но больно было думать, что эти долгие годы прошли спокойно, мирно, почти счастливо. И никто в эти долгие годы не думал о том, что ошибка изуродовала нежную ткань жизни. Может быть, только одна испытывала великую душевную боль, – распятая женщина, милая его Любовь, – только она одна!
Горелов заметил его грустный вид. Сказал:
– Ну что ж, мы поделимся: мне прошлое, вам будущее. Кто выиграл от этого дележа, подсчитаем на том свете.
И они еще долго сидели, разговаривали, пили. Принесли еще бутылку вина и осушили ее. Уже занималось утро, когда они наконец разошлись.
На другой день, когда работа на фабрике кончилась, Вера пошла не домой. Она повернула совсем в другую сторону.
Бледнолицые, осыпанные белою фарфоровою пылью, устало расходящиеся домой товарищи были сегодня как-то особенно жалки ей. Когда она приостановилась у ворот, она посмотрела на них глазами постороннего наблюдателя. Она вспомнила похороненных в этом году товарищей, умерших от чахотки. Каждому из них было меньше сорока лет. Теперь эти тихо идущие, негромко переговаривающиеся люди все казались ей обреченными на раннюю смерть.
Улитайка спросила ее:
– Куда ты, Вера?
Вера приостановилась. Сказала:
– Улитайка, пойдем мимо нашего дома, скажи маменьке, что я пошла к Разину, к Ивану Гавриловичу.
Любопытная Улитайка взмолилась было:
– Возьми меня с собою, Верунюшка!
Но Вера так решительно сказала:
– Я одна пойду, а ты не забудь маме моей сказать, – что Улитайка не решилась спорить. Только проводила Веру долгим, любопытным и завистливым взглядом.