– Отец мне пишет, что мать больна. Надобно ехать.
Отец писал совсем другое, – но Надежда Алексеевна не знала об этом. Не знала еще, что любовь бывает обманута, что уста целовавшие говорят ложь, как правду.
Он говорил, обнимая и целуя Надежду Алексеевну:
– Приходится ехать, делать нечего! Такая скука! Я уверен, что ничего нет серьезного, но все-таки нельзя не ехать.
– Да, конечно, – говорила она, – если твоя мама больна, то как же тебе не ехать! Но ты пиши мне каждый день. Я так буду скучать без тебя!
Проводила его, как всегда, до опушки леса, до большой дороги, – и пошла домой лесною тропинкою, слегка опечаленная, но так уверенная в том, что он скоро вернется. Но он не вернулся.
Надежда Алексеевна получила от него несколько писем, – странные это были письма. Смущение сквозило в них, недоговоренность чувствовалась, пугали какие-то непонятные намеки. И все реже эти письма приходили. Надежда Алексеевна стала догадываться, что он ее разлюбил. И вдруг узнала, от чужих людей, в случайном разговоре, в конце этого лета, что уже он женился.
– Как же, разве вы не слышали? На прошлой неделе прямо из-под венца уехали в Ниццу.
– Да, счастливец, – подхватил жену красивую и богатую.
– Большое приданое?
– Ну еще бы! У отца…
Уже не стала слушать, что у ее отца. Отошла в сторону.
Вспоминалось часто все то, что было потом. Не хотелось вспоминать, – Надежда Алексеевна старалась гнать эти воспоминания, задушить их в себе. Так тяжело было и унизительно, – и так неизбежно, – тогда, в те первые тяжелые дни, когда она узнала о его свадьбе, – почувствовавши себя матерью там, среди тех милых мест, где все еще напоминало ей его ласки, – только что почувствовавши первые движения нового существа, уже думать о его смерти. И убить нерожденного!
Никто из домашних не узнал, – Надежда Алексеевна придумала правдоподобный предлог для того, чтобы уехать на две недели из дому. Кое-как, с большим трудом собрала столько денег, сколько надо было заплатить за злое дело. В каком-то гнусном приюте сделали это страшное дело, подробности которого так не хотелось потом вспоминать, – и вернулась домой, еще полубольная, исхудалая, бледная и слабая, с жалким геройством скрывая боль и ужас.
Воспоминания о подробностях этого дела навязчивы были, но все-таки Надежда Алексеевна как-то умела не давать им долгой власти над своею памятью. Так быстро, торопливо припомнит все, содрогнется от ужаса и отвращения, – и спешит чем-нибудь отвлечься от этих картин.
А вот что было неотступно и с чем не могла и не хотела бороться Надежда Алексеевна, – это был милый и страшный образ нерожденного, ее ребенка.
Когда Надежда Алексеевна оставалась одна и сидела спокойно, закрыв глаза, к ней приходил маленький мальчик. Ей казалось, что она видит, как он вырастает. Так живы были эти ощущения, что ей казалось порою, будто она переживает год за годом, день заднем все то, что испытывает настоящая мать живого ребенка. Ей казалось порою, что груди ее полны молока. Потом она вздрагивала, заслышав шум какого-нибудь упавшего предмета, – не ушибся ли то ее мальчик.
Иногда хотелось Надежде Алексеевне поговорить с ним, взять его на руки, приласкать его. Она протягивала руку, чтобы погладить мягкие волосы, золотисто-светлые, своего сына, – но рука ее встречала пустоту, и за ее спиною, чудилось ей, звучал смех убежавшего, спрятавшегося где-то близко ребенка.
Она знала его лицо, – свое дитя, хотя и не рожденное. Ясно видела она его лицо – милое и страшное сочетание черт того, кто взял ее любовь, и бросил, кто взял ее душу, и выпил и забыл, – его черт, все-таки, несмотря ни на что, еще милых, с ее чертами.
Веселые глаза, серые, – это от отца. Легкие раковинки маленьких розовых ушей, – это от матери. Мягкий очерк губ и подбородка, – это от отца. Круглые, нежные плечи, похожие на плечи молодой девушки, – это от матери. Золотистые, слегка вьющееся волосы, – это от отца. Умильные ямочки на румяных щечках, – это от матери.
Так все разберет Надежда Алексеевна, и ручки, и ножки, и все узнает. Все знает. Узнает привычки, – так руки держит, так нога с ногою скрещивает, – от отца перенял, хотя и не видел своего отца нерожденный. Засмеется, посмотрит в сторону, зарумянится нежно и стыдливо, – от матери, это от матери взял нерожденный.
Сладко и больно. Точно кто-то нежным пальчиком и розовым бередит глубокую рану, жестокий и милый, – так больно! Но прогнать его нельзя.
– И не хочу, не хочу прогнать тебя, нерожденный мой мальчик. Хоть так живи, как можешь. Хоть эту жизнь я тебе дам.
Только мечтательную жизнь. Весь только в ней. Милый, бедный нерожденный! Не обрадуешься сам, не засмеешься сам для себя, не заплачешь сам о себе. Живешь, и нет тебя. В мире живых, среди людей и предметов, тебя нет. Такой живой, и милый, и светлый, – и тебя нет.
– Вот что я с тобою сделала!
И думала Надежда Алексеевна: «Теперь еще мал, не знает. Подрастет, узнает, сравнит себя с рожденными, захочет жизни живой и упрекнет мать. Тогда умру».
Не замечала и не думала, что безумными покажутся мысли ее, если судить их здравым смыслом, ужасным и безумным судиею наших дел. Не думала о том, что тот маленький, безобразный, сморщенный зародышек, который она выбросила, так и остался бездушным комком материи, мертвым веществом, которому человеческий дух не дал оживляющей формы. Нет, для Надежды Алексеевны жив был нерожденный и нескончаемою мукою томил ее сердце.
Он был светлый, в светлой одежде, с белыми ручками и ножками, с ясными, невинными глазами, с непорочною улыбкою, и когда смеялся, смеялся радостно и звонко. Правда, когда она хотела его обнять, он убегал и прятался, но убегал недалеко и прятался здесь же где-нибудь, близко. Убегал от ее объятий, но зато сам часто обвивал ее шею теплыми, нежными ручонками и прижимался к ее щеке легкими губами, – в те минуты, когда она сидела тихо, закрыв глаза. Только в губы прямо не поцеловал ее ни разу.