Не бунтом против общественности был наш индивидуализм, а восстанием против механической необходимости. В нашем индивидуализме мы искали не эгоистического обособления от других людей, а освобождения, самоутверждения на путях экстаза, искания чуда, или на каких-нибудь иных путях. Нам предстоял вопрос, что такое человек, и каково его отношение к единой воле. Если всё в мире связано цепями необходимости, то на себе я вынес и каждый несёт всю тяжесть совершенного когда-то зла и всё торжество содеянного блага когда бы то ни было и кем бы то ни было. Каждый из нас явится впоследствии виновником каждого его поступка. На меня и на каждого из нас налагается на наши слабые плечи ярмо всеобъемлющей ответственности за греховность всего мира. Это даёт вместе с тем и возвышающую нас возможность находить свою волю, как могучую поэтику, волю всемирную. И вот через надменный солипсизм и эгоцентризм это настроение души приводило нас к возвышенному понятию о богочеловечестве. Слияние с единой волей нашего индивидуализма было основанием религиозно-философского стремления русской поэзии последнего времени. Сам по себе этот индивидуализм был лишь переходом в третий момент движения искусства, в демократический символизм, жаждущий соборности и коллегиальности.
В этой последней стадии и пребывает русский символизм в настоящее время. Здесь он встречается с тем требованием, которое в предыдущие века никогда не предъявлялось ни жизнью, ни искусством, требованием, которое звучит странно и многим не нравится. Это требование – любить жизнь. По-видимому, этого и требовать не стоит, ибо кому же несвойственно любить себя, свою маленькую отдельную жизнь, в которой есть так много малых и больших радостей. Но в наш век, когда непосредственное жизнеощущение так ослабело, это требование получает особенную трагичность. Мы требуем любить жизнь как будто бы потому, что чувствуем в себе неспособность любить. Между тем, что значит требование любить жизнь? В жизни есть много прекрасного, но есть и много безобразного, отвратительного, что надо ненавидеть всеми силами души. Любить жизнь, вообще жизнь, жизнь, какую бы то ни было, конечно, это нелепо, потому что это значить любить палача и любить жертву. Надо, конечно, выбирать, любить одно и ненавидеть другое. Не любите жизнь таковой, как она есть, потому что в общем своём течении современная жизнь вовсе не стоит этого. Жизнь требует преобразования в творческой воле. В этой жажде преобразования искусство должно идти впереди жизни, потому что оно указывает жизни прекрасные идеалы, по которым жизнь имеет быть преобразована, если она этого хочет; а если не хочет – то будет коснеть
(Продолжительные аплодисменты).
Профессор Овсянико-Куликовский хвалит бодрость. Пушкин имел повышенное жизнеощущение, Лермонтов – пониженное. Первое лучше второго. Человеку гораздо приятнее жить, когда у него повышенное жизнеощущение, и плохо живется, когда жизнеощущение понижено. Итак, юноши, будьте бодры. Верьте в светлое будущее и не падайте духом.
В те же приблизительно дни, как проф<ессор> Овсянико-Куликовский читал лекцию о бодрости, с другими профессорами случались неприятности: проф. Д. Д. Гримм потерял ценз, и могло случиться, что ему пришлось бы уйти из Государственного совета. Проф<ессор> Бодуэн де Куртенэ предсказывал черные дни для государства, приговорен за это к двум годам крепости, и может случиться, что день своего 70-летия почтенный ученый встретит в заключении.
Может быть, если бы у этих двух профессоров было повышенное жизнеощущение, то все обошлось бы благополучно. Д. Д. Гримм не сказал бы: «Нехорошо-с!» – когда надо было сказать: «Бонжур!» А проф<ессор> Бодуэн де Куртенэ видел бы грядущее в розовом свете, что, по-видимому, одобряется.
Впрочем, какое же отношение к судьбе Пушкина и Лермонтова имело их повышенное и пониженное жизнеощущение? Оба всю жизнь бились в жестоких тисках, и обоих одинаково загрызла русская действительность. Только и разницы: одного повышенное жизнеощущение влекло к компромиссу, вело к чуждым ему людям. «И прежний сняв венок, они венец терновый, увитый лаврами, надели на него, но иглы тайные сурово язвили славное чело». Другой не сделал этой прискорбной ошибки и с надменною презрительностью шел навстречу своей судьбе. Блистательный двойник Пушкина, Лермонтов замкнул пламенное кольцо наших судеб. Два ужасные выстрела все еще звучат для нас предостережением более грозным, чем ученые гадания 69-летней Кассандры.
«Уж коли зло пресечь, забрать бы книги все да сжечь», – говаривал Фамусов. Загорецкий с кротостью возражал: «Нет-с, книги книгам рознь… Я… на басни бы налег».
Христиански кроткий Д. С. Мережковский не согласен с Фамусовым: он придерживается мнения Загорецкого и налег не на все книги. Есть полезные книги, и есть вредные, полезные авторы и вредные. Полезен – Мережковский, вредны – Тютчев, Сологуб и другие. Почему? Они говорят о темном в жизни, стало быть, они отвращают от жизни и учат самоубийству.
Многим кажется, что изображение зла – это и есть зло. Добро же есть, по их мнению, говорить о добре. «О честности высокой говорит, каким-то демоном внушаем, – глаза в крови, лицо горит, сам плачет, и мы все рыдаем».
«Ему сочувствие в толпе, как ропот волн, ласкает ухо».
«Но нет пощады от судьбы тому, чей благородный гений стал обличителем толпы».
Он изображает зло, он злой, он вредный.
Какая темная и глупая мысль! Как может быть вредным художественное произведение?